Начало » Общение » Задушевные беседы » Читальный зал.
Re: Читальный зал. [сообщение #106587 является ответом на сообщение #102956] |
Чт, 17 Июль 2008 21:04 |
баба яга
Сообщений: 5995 Зарегистрирован: Октябрь 2007 Географическое положение: южная европа
Карма:
|
Мне тут нравится Елена |
|
|
Жизнь Иоанна Заволоко
К содержанию
Почти все мои рассказы посвящены неизвестным православным подвижникам XX века, века страшного и кровавого, в котором волею судеб нам пришлось - жить, ибо как сказал поэт: “Времена не выбирают, в них живут и умирают”. Я думаю, что не грешу против истины, рассказывая о жизни Ивана Никифоровича Заволоко, с которым я был знаком и общался в семидесятые годы.
О нем я впервые услышал в Пушкинском доме на берегу Невы. Его там знали все, и особенно в отделе древних рукописных и старопечатных книг. О нем говорили с уважением и восхищением как о талантливом этнографе, знатоке древней русской культуры и собирателе древних рукописей и книг, которые он безвозмездно передавал в древлехранилище Пушкинского дома. С Иваном Никифоровичем я познакомился в семидесятых годах в Риге, где он, потомственный житель Латвии, имел на улице Межотес небольшой собственный домик, окруженный многоэтажными каменными громадинами. Ему неоднократно предлагали перебраться в эти многоэтажки, в квартиру со всеми удобствами, но он всегда отказывался. Лет ему тогда было на восьмой десяток, но выглядел он — богатырь богатырем — такой вот дед Гостомысл или Микула Селянинович. Зубы у него были все целые, крепкие, волосы русые, крупными кудрями спадавшие на уши и лоб, лицо чистое, румяное, и чудная окладистая борода. Он смотрел на мир добрым всепрощающим взглядом и, что редко бывает среди людей, никогда не жаловался и никого не осуждал. Но вот беда, левая нога у него отсутствовала. Ее ампутировал лагерный хирург Владимир Карпенко в далеком таежном лагере.
* * *
Иван Никифоровнч родился вместе с новым двадцатым веком в культурной старообрядческой семье донских казаков, которые еще при царе Алексее Михайловиче переселились в Курляндское Герцогство, где еще раньше в старой Ганзейской Риге обосновались старообрядцы Поморского согласия, не признающие священства. Со временем там образовалась крепкая старообрядческая Гребенщиковская община со своим большим храмом без алтаря, училищем, больницей и богадельней для стариков и инвалидов. И все эти учреждения занимали целый квартал, где кучно поселились старообрядцы, рослые, с породистыми русскими лицами, свято блюдущие древние православные традиции, сохраняющие иконы старого письма и другие предметы церковной материальной культуры. Особенно они берегли переплетенные в кожу, с литыми медными застежками, дониконовские рукописные древлепечатные книги. Книги потемнели от времени и дыма, были закапаны воском, некоторые — источены прожорливым книжным червем, но несмотря на их ветхое состояние, их блюли паче зеницы ока, потому что этих книг не коснулись никонианские справщики.
С малолетства Ваню водили в моленную. Помещение было громадное, разделенное деревянной, в рост человека, перегородкой, сплошь увешанной иконами. Одесную перегородки становился на молитву мужской пол, а ошуюю — женский.
Каждый имел подручник — это вроде небольшого коврика, на котором отбивали земные поклоны, и кожаную лестовку — ступенчатые старообрядческие четки. Впереди этого похожего на вокзал помещения было сооружено возвышение вроде эстрады, на котором стояли аналои, украшенные яркими искусственными цветами, с большими тяжелыми напрестольными Евангелиями и Следованной Псалтырью. Отдельно на низеньком столике лежала толстенная двухпудовая книга “Церковное око”, содержащая церковный Устав. Вся стена за возвышением от пола до потолка была увешана большими храмовыми иконами в тяжелых серебряных окладах, сооруженных рачением благочестивых рижских купцов-староверов. И вся эта стена, закованная в металл, всей своей тяжестью давила на маленького Ваню, а ее тусклый блеск утомлял взор и клонил ко сну. На два клироса знаменным распевом пел хор. Мужчины были в черных азямах (Мужская верхняя одежда со сборками сзади, с узкими рукавами), а женщины — в белых пуховых шалях. Над головами висело гигантское бронзовое, с хрустальными цацками, паникадило, утканное толстыми восковыми свечами, которое на блоках поднимали и опускали. В длинном, до пят, азяме, подстриженный “под горшок”, с бородой “лопатой”, среди молящихся ходил тучный старообрядческий наставник и густо кадил каждого ручным кадилом-кацеей. Это была упрямая, своенравная, не склонившая головы перед Патриархом Никоном, царем Алексеем Михайловичем и императором Петром Великим, старая, кондовая Русь,
Долгие часы утомительной службы отбивая многочисленные земные поклоны, переминаясь с ноги на ногу, выстаивал Ваня. Иногда в глазах у него темнело, и он опускался на пол. Его поднимали, ладонями больно натирали уши и опять заставляли стоять.
Дома тоже не давали спуску. Много часов он провел сидя за дубовым столом и ворочая Следованную Псалтырь и Прологи. Здесь главенствовала буква, и не дай Бог Ване в чем-то оступиться: в чтении, в пении или уставных поклонах — за это дед, лысый начетчик в круглых железных очках, ходивший и дома в черном азяме, больно стегал его твердой кожаной лестовкой. Когда Ваня в Риге окончил русскую гимназию, на семейном совете его решили послать в Прагу, где в двадцатые годы в университете преподавало много русских профессоров, бежавших из Петрограда и Москвы. Перед отъездом собрались все сродники и истово отслужили напутственный молебен по беспоповскому чину.
В университете языки Ване давались легко, особенно родственный восточнославянским — чешский, н он успешно мог слушать лекции на чешском, хотя многие предметы читались на русском. После некоторого раздумья он предпочел юридический факультет и с удовольствием и интересом изучал римское право, латынь, логику и другие мудреные дисциплины. Старообрядцев в Праге не было, на каждом шагу только готика католических костелов, и Ваня первое время очень томился по привычному поморскому богослужению, но с некоторых пор стал к нему остывать и утренние и вечерние молитвы произносил больше по привычке. Быстро пролетели студенческие годы, и в Ригу он вернулся отшлифованным европейским франтом. Тогда в моде была белая рубашка с черным галстуком “бабочкой”, джемпер, брюки с застежкой под коленями, гольфы и остроносые коричневые туфли. Дополняла наряд американская клетчатая кепка и, конечно, тросточка с затейливым набалдашником.
Аттестаты и дипломы у него были просто блестящие, и его приняли в юридическую фирму братьев Целлариус ходатаем по спорным вопросам гражданского права.
Однажды фирма послала его разобраться с иском старообрядцев из деревни Раюши. Поскольку надо было ехать на лошадях по деревенским дорогам, Иван Никифорович оделся в клетчатый шерстяной костюм, крепкие ботинки с рыжими крагами — это своего рода голенища с застежками, перед зеркалом примерил головной убор, модный в двадцатых годах, который назывался “здравствуй-прощай”, с двумя козырьками — спереди и сзади, и прихватил тяжелую трость от собак. Когда он на коляске о двух лошадях приехал в Раюши, деревня казалась вымершей — жители все попрятались по дворам, потому что по деревенской улице прохаживался громадный черный бык. Наклонив голову с короткими острыми рогами, он передними копытами рыл землю, пускал тягучую слюну и страшно ворочал налитыми кровью глазами. Иван Никифорович поспешил заехать в первый попавшийся двор, и хозяин быстро затворил за ним ворота.
— Вот, анафема какая этот бугай, сорвался с цепи и на всех наводит страх, — проворчал хозяин, закладывая ворота тяжелым брусом. — Проходите в дом, сделайте милость. Хотя на вас одежда модная, мирская, но по обличью вижу, что вы из наших, поморцев.
— Почему вы так решили, по обличью?
— Да потому, что у никониан другие лица, нет в них нашей поморской твердости.
— Ваша правда. Я — поморец. Ну, а костюм этот шутовской и скобленое рыло мое безбородое — это уже дань времени и моему положению юриста.
— Да, дорогой мой, как вас величают?
— Иван Никифорович Заволоко.
— Заволоко знаю, среди нас, старообрядцев. Известный казачий род. А меня звать Григорий Ефимович Флоров. Так вот, любезный мой, это не дань времени, это называется по-гречески — апостасия, то есть отступление от нашей веры, традиции, можно сказать — обмирщение.
Григорий Ефимович в своих кругах был личностью замечательной. Прежде всего он был — старопоморец, что означало пребывание его в иноческом чине. Он же был авторитетным наставником в своей общине, старообрядческим богословом и большим знатоком Священного Писания и Предания — сиречь начетчиком. Но особенно он славился как искусный иконописец. Иконы его письма расходились не только в одной Латвии и России, но и в Канаде, Америке, Австралии — везде, где были в рассеянии старообрядцы. Он был красив не только духовно, но и внешне — особой старческой здоровой и чистой красотой. Кто-то из великих писателей сказал: “Как солдат выслуживает себе медаль, так и каждый к старости выслуживает себе рожу”. И по лицу Григория Ефимовича было видно, что жизнь он свою прожил благочестиво и душа его переполнена добротою а любовию ко всему сущему.
— Так вы здесь по нашей тяжбе? — обратился он к гостю.
— Да, по делам вашей общины.
За чаем у них завязался душевный разговор. Вначале поговорили о тяжбе, потом перешли на вопросы веры. Больше спрашивал Григорий Ефимович:
— Вот, я погляжу, Иван Никифорович, вы еще совсем молодой человек, и как вы думаете построить свою жизнь?
— Как построить? Она уже строится. Буду работать в этой фирме. Соберу деньги и приобрету себе хороший дом.
— А дальше?
— Женюсь, будут дети.
— А дальше?
— Состарюсь, выйду на пенсию, буду в саду цветы разводить.
— А дальше?
— Заболею и умру, и дети оплачут и похоронят.
— А что дальше?
— Конец. Жизненный цикл прервется, и все.
— Нет, дорогой мой Иван Никифорович, это не конец. Это только начало. Вот, я вам скажу...
И они проговорили всю ночь напролет.
Отблески огонька керосиновой лампы, колеблясь, играли на многочисленных древних иконах, развешанных на стенах, и лики святых угодников Божиих, и Сам Христос, и Божия Матерь в игре света как бы кивали головами, подтверждая веские слова Григория Ефимовича, которые кирпичик за кирпичиком укладывались в душе молодого гостя, и в ней вырастало и укреплялось стройное здание веры.
Когда он вернулся в Ригу, ночной разговор со старым наставником не выходил у него из головы. Старик открыл ему смысл в жизни. И он понял, что все, что он до сих пор делал, было пустым и суетным занятием, что истинную цель жизни можно выразить в трех словах: жить — Богу служить!
Он уволился из юридической фирмы и устроился в русскую гимназию преподавать родной язык и русскую литературу. Жизнь его наполнилась совершенно иным содержанием. Из темного мира судейских дрязг, сутяжничества, преступной корысти, а иногда и уголовщины, он вошел в область чистых детских душ, в мир красоты русского языка и литературы. Посещал он и старообрядческий храм, где простаивал длинные службы, украшенные древним знаменным пением, однако очень сожалел об утраченной Божественной Литургии и частной исповеди. Исповедь здесь была только общая.
Старообрядческая Гребенщиковская община выделила помещение, где Иван Никифорович вместе с учениками создал музей русской народной культуры. Дети, покопавшись в бабушкиных сундуках, натащили старинные свадебные наряды, расшитые полотенца, резные солонки и хлебницы, разные предметы старого деревенского быта и даже оружие времен стрелецкого войска.
Музей получился на славу, и его охотно посещали рижане и гости города. После музея неугомонный Иван Никифорович начал издавать очень интересный журнал для русского зарубежья — “Родная старина”, который выходил лет десять, вплоть до прихода советских войск в Латвию в 1940 году. И завершением его бурной деятельности в 30-х годах было создание молодежного хора старинного церковного и русского народного пения. С этим хором Иван Никифорович объездил всю Европу, был в русских и украинских поселениях Канады и Америки. Везде их принимали с радостью и любовью, и их выступления пользовались неизменным успехом.
* * *
После прихода в Латвию советских войск и свержения правительства Ульманиса наступили тяжелые времена. Вскоре ночью Иван Никифорович был разбужен сильным стуком в дверь и окна своего дома. Когда он выглянул в окно, то увидел перед домом черную машину и четырех сотрудников НКВД, ломящихся в двери. Войдя в дом, они учинили тщательный обыск, перевернув все вверх дном. Дрожащие от страха старая мать и больная сестра стояли в ночных рубашках и смотрели, как из шкафов и комода вытряхивают на пол белье, с книжных полок швыряют книги, заглядывают в печь и шарят под кроватью. Через два часа, арестовав Ивана Никифоровича, энкавэдэшники уехали. Вскоре “особая тройка НКВД” осудила его и дала десять лет лагерей как националисту и религиозному активисту. Перед этим на допросах его жестоко избивали, добиваясь признания в шпионской деятельности, но он со своей богатырской натурой выдержал этот ужасный конвейер, так как понимал, что принятие вины означало верную смерть. С эшелоном депортированных из Латвии его повезли через всю страну на Дальний Восток. С маленького полустанка гнали этапом по лесным дорогам в тайгу, где в совершенно пустынном месте был лагерь с одноэтажными бараками, огражденный рядами колючей проволоки. Свирепые собаки; всегда хмельные, налитые мрачной злобой охранники, сотни одетых в ватники уголовников — таков был теперь мир Ивана Никифоровича.
Не то специально, не то случайно его загнали в один барак с отчаянными уголовниками, которые, сразу распознав в нем “фраера” — личность, не причастную к уголовному миру — отнеслись к нему крайне враждебно и даже не дали ему места на нарах, а указали на грязный заплеванный пол. Лежа на грязных вонючих досках, он раздумывал: и как это случилось, что он, культурный, цивилизованный человек, которого с честью принимали во многих городах Европы, оказался в таком уничижении здесь, под нарами. Недаром Господь сказал, что первые будут последними. “Вероятно, Господь испытывает мою веру, смиряя меня подобно Иову на гноище”, — думал он. Иван Никифорович был обделен здесь во всем: в чистоте, в еде, в сугреве и даже в родном языке. То, что он слышал здесь, был не русский язык, а какая-то зловонная липкая грязь из выгребной ямы.
Работать его поставили на лесоповал. Пилами валили ели и лиственницы, топорами обрубали сучья, обдирали кору. Как муравьи, облепив ствол, поднимали, если его можно было поднять, или волочили по земле к дороге. Как-то зимней порой по скользкой дороге усталые и голодные зеки несли на плечах длинное и тяжелое бревно. Их было человек двадцать. В середине, согнувшись под тяжестью, брел и Иван Никифорович. Несли медленно, осторожно ступая по гололеду. Вдруг первый, оступившись, заскользил и бросился в сторону. Сбились с ноги и другие и, разом бросив бревно, шарахнулись в сторону. Бревно всей тяжестью упало на не успевшего отскочить Ивана Никифоровича. Когда зеки, приподняв бревно, вытащили пострадавшего, у него оказалась раздроблена левая нога.
— Хана нашему интеллигенту, — сказал молодой вор, сморкаясь двумя пальцами и обтирая их о ватник.
Очнулся Иван Никифорович в больничном бараке. Над ним склонился хирург Владимир Карпенко.
— Ты меня слышишь, Заволоко?
— Слышу, — простонал больной.
— Ногу твою кое-как собрали, загипсовали, но переломы открытые и были изрядно загрязнены. Удачный исход пока не могу обещать. Посмотрим. К сожалению, из лекарств только красный стрептоцид.
Боль в ноге была невыносимая. Ночью поднялась температура. Днем больной потерял сознание. Взяли в перевязочную, сняли гипс. Положение было критическим. Началась газовая гангрена. На протяжении трех дней его еще два раза брали в операционную и совсем вылущили бедро из сустава. Но у Ивана Никифоровича душа была крепко сращена с телом, и на четвертый день он был еще жив.
Лежа на жесткой больничной койке головой к обледеневшему окну, больной пристально смотрел в темный угол, где появлялось и пропадало видение. Он все не мог понять: кто это? Ангел жизни или смерти? Уста ангела были сомкнуты, он молчал. Тогда больной стал молить Бога, чтобы разрешил уста ангела. И вот глухой ночной порой ангел сказал: “Так говорит Господь: если всей душой предашься Богу, то останешься жить до времени в этом мире. И имя отныне тебе будет — Иоанн”.
— Я согласен. Я приму монашество, светлый Ангел.
* * *
Через несколько лет после окончания войны, ранней весной, в Риге на улице Межотес перед дверьми маленького домика стоял на костылях высокий одноногий старик в старом ватнике, шапке-ушанке, с вещмешком за спиной. Он нерешительно постучал в дверь. Маленькая старушка открыла дверь и, посмотрев на стучавшего, крикнула вглубь дома: “Катя, отрежь кусок хлеба! Здесь нищий какой-то пришел”.
С куском хлеба появилась Катя. Она подала нищему хлеб и, вглядевшись в него, всплеснула руками: “Мама, да ведь это наш Иван!”
Старушка взглянула и, вскрикнув, повалилась на руки дочери.
— Ваня, да что же они с тобой сделали! — только и промолвила Катя.
— На все воля Божия, на все воля Божия, — шептал Иван Никифорович, проходя в комнаты.
Он сидел в своем кабинете и был в глубоком раздумье. Латвия вошла в состав СССР. Что делать ему, безногому калеке с надорванным лагерями здоровьем, в новых условиях советского строя? Он совершенно не представлял себе, как и на что он будет жить.
В скромном кабинете в киоте под стеклом висела большая храмовая икона “Достойно есть”. Целый вечер, допоздна, опираясь на один костыль, он горячо молился перед ней, прося Божию Матерь вразумить и наставить его на верный путь. Ночью ему приснился сон, как будто он странствует по стране из города в город, из деревни в деревню, и не пешком, а легко переносимый приятным теплым ветром. В торбе у него хлеб, соль, кружка и книга Нового Завета, которую он раскрывает на каждой остановке и читает собравшемуся вокруг народу, потому что из ветра бысть глас к нему, глаголющий из пророчества Амоса: “Вот наступают дни, — говорит Господь Бог, — когда Я пошлю на землю голод — не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышания слов Господних. И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его”.
И когда он утром проснулся, перекрестился с Иисусовой молитвой, чтобы отогнать беса - “предварителя”, который всегда с утра лезет с пакостными помыслами, то первое, о чем он подумал, это о Божием указании, которое получил во сне. Через неделю он вышел из дома, несмотря на плач матери и сестры, которые пытались удержать его.
И с тех пор его видели в Карелии, за Полярным кругом в Пустоозерске, на Кольском полуострове, в Крыму, на Кубани и в Молдавии. И народ везде приветливо принимал одноногого дедушку, который так интересно рассказывал о Христе, о Божией Матери и святых угодниках земли Русской. У него не было денег, не было пенсии, не было крепкой одежды, но народ взял его на свое “иждивение”. Зимой он не странствовал, а останавливался у добрых странноприимных людей, обычно, где-нибудь в деревне. Праздно не сидел, а, чем мог, помогал по хозяйству. Ловко орудуя ножом и скребком, резал деревянные ложки, подпершись костылем, колол дрова, топил русскую печь, задавал корм скоту. Но главное — он нес народу Слово Божие, По вечерам в избу, где он останавливался, приходили из деревни люди, и Иван Никифорович учил их Закону Божию. Кроме этого, он везде разыскивал никому не нужные старые рукописные и древлепечатные книги. Новое поколение читать по церковно-славянски не умело, и книги эти обычно были свалены на чердаках, где их точил книжный червь и грызли мыши. На те небольшие деньги, которые ему давали люди, он посылал эти рукописи и книги в древлехранилище Пушкинского дома в Ленинграде. Но особенной, заветной его мечтой было отыскать подлинник рукописи страдальца за веру — неукротимого и пламенного протопопа Аввакума. Много исходил северных дорог Иван Никифорович по приполярным селениям старообрядцев, порой едва вытаскивая костыли из болотистой земли тундры. Сердце радостно билось, когда он брал в руки пожелтевшие, ветхие листы старинной рукописи, но это все были списки, а подлинник пока не давался. Да и был ли он?
В одном их глухих таежных монашеских скитов он принял по обету иночество и верно служил Господу Иисусу Христу, просвещая и неся Слово Христово в народ. Иван Никифорович был ровесником века, и время брало свое. Я получал от него письма с дороги. Он писал: “Мои дела неважные, усиливаются возрастные изменения”. Все чаще и чаще он зимовал в Риге. Иногда выезжал поработать в библиотеках Москвы и Ленинграда. Особенно он хвалил собрание книг в музее религии Казанского собора: “Неслыханные и редчайшие богатства духовной литературы”.
Многие журналы охотно помещали его историко-этнографические статьи. Тем он и жил последние годы, да еще понемногу распродавал собственную библиотеку, А подлинник рукописи “Житие протопопа Аввакума” он нашел не в тундре, а в Москве, в одной старообрядческой семье. Вот она, заветная толстая тетрадь, переплетенная в оленью кожу. Ученые Пушкинского дома подтвердили подлинность рукописи, написанной рукой самого протопопа Аввакума и его духовного сына Епифания. Это великая национальная святыня русской культуры. Он подарил ее Пушкинскому дому.
Последние годы жизни он провел в своем домике в Риге на улице Межотес, принимая многочисленных посетителей, ехавших к нему со всей страны. Умер Иван Никифорович в начале восьмидесятых со словами: "Слава Богу за все".
Христова невеста
К содержанию
— Матренушка, принеси ведро воды.
— Ой, маменька, не могу, спинка болит.
— Ну, дай я посмотрю, где у тебя болит.
— Ничего не видно, вроде бы чисто.
— Ты смотри посередь лопаток.
— Да, вроде бы бугорок малый есть. Вот, давлю, больно?
— Немного больно, а как ведро несу, так очень больно.
Матрена Федоровна Филиппова родилась в конце девятнадцатого века в деревне Криушино Угличского уезда Ярославской губернии. Семья была достаточная, большая. Четыре поколения жили под одной крышей в просторной избе-пятистенке. Прадедушка — древний ветхий старичок, уже давно лежал на печи, слезая только по нужде, да покушать что, когда позволяла невестка. Большак, его сын, бородатый и лохматый, как леший, вместе со старухой-большухой были еще в силе и командовали всеми молодыми.
Работы по крестьянству всегда было невпроворот, и никто хлеб даром не ел. И потому большак был огорчен и озадачен, когда невестка сказала ему про болезнь внучки Матренушки — девочки разумной и шустрой. Большак почесал в бороде и сказал, чтобы Матрену не трогали, гусей пасти не посылали, воду носить не заставляли, а пускай в избе сидит, за маленьким Санькой в люльке присматривает, да велел звать бабушку Палагу — костоправку, искусную в заговорах, чтобы девочку полечила...
Назавтра, опираясь на клюку, в больших лаптях и с корзинкой с корешками и травами притащилась старая Палага. Она долго крестилась, молилась и клала поклоны перед святыми образами, стоящими в деревянной со стеклами, засиженной мухами божнице. После поклоном отдала честь и хозяевам. Матренку повели в протопленную баню, чтобы распарить косточки, а старухе предложили чаю. Старуха жадно пила китайскую травку, рассказывая о чудесах при мощах преподобного Серафима, перебегая мышиными глазками с одного слушателя на другого. Выпив несколько чашек дорогого заморского зелья, она перевернула чашку и положила наверх замусоленный огрызок сахара в знак того, что уже напилась как следует и осталась довольна. Придя в баню, Палага разложила Матренку на лавке спиной вверх, достала из корзинки бутылку со святой водой, набрала в рот воды и начала прыскать через уголек на спину девчонке. Между прысканьем читала заговор от болезни нараспев с небольшим приплясом.
После этого действия, Палага оставила корешки и травы, наказала как их настаивать и пить, и, получив мзду от большака, поплелась восвояси.
К осени горбик у Матренки увеличился и по вечерам была легкая лихорадка. По первопутку большак решил везти внучку к ученому доктору в Углич. Наклали в сани побольше сена, привязали к задку саней большого жирного борова и, достав из-за божницы четвертную, крепко закутанные, двинулись в путь. Большак около себя в сено положил “тулку” на случай волков. На крыльцо вышла большуха и с поклоном сказала большаку: “Читай, Кондратушка, молитву на путь шествующим!” Кондрат снял треух, перекрестился и Прочитал “Отче Наш”.
Кнут заходил по Савраске, и сани со стонущим боровом, Матренкой и большаком, скрипя полозьями по снегу, тронулись в путь. Путь был неблизкий, ехали лесной дорогой. Лес спал, заваленный снегом, громадными шапками снег громоздился на ветвях темно-зеленых елей. На полянах останавливались дать отдых лошади, дед вешал ей на морду торбу с овсом и накрывал потную спину попоной. Под рогожами стонал и хрюкал связанный боров. Иногда слышался голодный волчий вой. Савраска вздрагивала и настораживала уши, а дед с озабоченным видом доставал “тулку” и для острастки гулко палил в небо. Когда приехали в Углич, навстречу им попался сам доктор — тучный господин с маленькой бородкой в каракулевой шапке пирожком и лисьей шубе, ехавший в собственном экипаже. Дед соскочил с саней, подбежал к экипажу, и, сняв треух с плешивой головы, начал что-то говорить доктору, показывая на закутанную Матренку. Доктор снял пенсне с багрового толстого носа, протер его платком и указал деду куда ехать к нему на прием.
Дворник в широком тулупе колоколом открыл деду ворота, тот въехал во двор докторского дома и поставил лошадь под навес, накрыв попоной. Дворник и дюжий работник на рогожке повезли по утоптанному снегу визжащего борова в сарай. В это время во двор въехал сам доктор и, одобрительно взглянув на влекомого борова, вошел в дом. Горничная раздела Матренку и на кухне дала ей чаю с белым ситником.
В кабинете доктор внимательно осмотрел обнаженную Матренку, постучал согнутым пальцем по горбику и сказал деду, что дело плохо. У девочки бугорчатка позвоночника. Лечение может длиться годами. Конечно, хорошо бы ее устроить в костнотуберкулезный санаторий в Давос или Каир, в крайнем случае — в Ялту, но он, принимая во внимание их имущественное положение, считает это невозможным. В таком случае, сказал доктор, он сделает Матренке гипсовую кроватку по форме ее спины вроде такого корытца, и девочка должна в ней лежать плашмя постоянно три года, но по мере роста кроватку каждый год надо будет менять.
Короче говоря, девочка не помрет, но может остаться горбатой, дед в голос заплакал, ударил шапкой об пол и, достав из-за пазухи четвертную, отдал ее доктору. Доктор снял мерку с Матренкиной спины и отправил их на постоялый двор, пока сохнет гипсовая кроватка.
На постоялом дворе дед покормил Матренку мясными щами. Себе же, кроме щей, взял косушку водки и чайник крепкого чая. Упревший от щей, чая и косушки, дед уложил Матренку спать, а сам, вытирая глаза красным кумачовым платком, рассказывал кабацкому сидельцу о своей беде.
Через день гипсовая кроватка была готова. Матренка легла в нее. Нигде не давило, и для горбика была сделана выемка. Когда вернулись назад в Криушино, Вся деревня сбежалась посмотреть на гипсовую Матренкину кроватку. Щупали ее, щелкали языками, жалели Матренку, для которой поставили лежанку у окна, Положили на нее гипсовую кроватку и на год уложили в нее разнесчастную девочку. Вставать можно было только по нужде, да если покушать что.
Все обитатели уходили на разные работы, и в избе оставались двое недвижимых да маленький Санька. Старому дедушке на печи поручено было караулить, чтобы Матренка не вставала. Но дедушка больше все спал, и когда не было надзорного глаза, Матренка вставала. Бегала по избе, играла с маленьким Санькой, с кошкой, укачивала тряпичную куклу и строила из щепочек дом. Ветхий старичок на печке, проснувшись, кричал на нее фальцетом: “Опять ты, негодница, встала! Вот, погоди, ужо я скажу большаку про твои проказы”.
— Дедушка, миленький, не говори, а то меня будут бранить, а мне и так тошно лежать плашмя, как покойнице на погосте.
— Ну, уж, ладно, озорница, не скажу, не скажу.
Родственники примечали, как у Матренки росли руки, ноги, голова, а туловище было какое-то бочковатое, да исправно рос горб. Пролежав без толку год, Матренка взмолилась к большаку, что больше нет мочи терпеть это мучение. И большак, видя что толку из этого не выходит, отнес гипс на чердак избы, а Матренка на тонких высохших ножках стала выходить во двор. Деревенская молодежь уже ходила на посиделки и женихалась, а Матренка никуда не ходила, и старый дедушка, глядя на нее, вздыхал и жалел ее, говоря: “Эх, Матренушка, Матренушка... Молодость-то у всех одна, а красота разная. Не печалься, родная, зато ты — Христова невеста”.
Шли годы, старый печной жилец дедушка приказал долго жить. Умерла и большуха, которая стала тосковать и чахнуть после того, как продотряд коммунистов выгреб из сусеков и увез все до последнего зернышка. Деревня голодала. Хлеб пекли из лебеды, мякины и молотой коры. Многих тогда снесли на погост, и изба опустела, но Матренка выжила. Отец ее погиб в Галиции еще в Германскую войну. Большака посчитали кулаком и угнали в Сибирь. Малыши вымерли от голода и болезней. У Матренушки была одна отрада — это церковь, где она пела в хоре на клиросе. Отец Иоанн благоволил к ней, учил ее Закону Божиему, грамоте, немножко подкармливал, называл Христовой невестой, и это ее утешало.
Но вот однажды приехали из Углича на машине в черных кожаных куртках с револьверами на поясе какие-то очень недобрые люди. Церковь опустошили. Иконы и церковные книги сложили в кучу и сожгли, а отца Иоанна увезли с собой. После этого и матушка куда-то исчезла. Веселые деревенские комсомольцы подрылись под фундамент колокольни, зацепили ее тросом к трактору и с великим грохотом повалили, а в церкви устроили советский клуб. Тогда Матренка сказала матери: “Собери мне чемодан, и я поеду в Питер и пойду там в люди”. В сельсовете Матренку задерживать не стали, и, как негодной к работе в колхозе инвалидке, выдали паспорт. В Питер она приехала в черном плюшевом жакете и с зеленым деревянным, деревенской работы, чемоданом с большим висячим замком. Вначале подалась в Павловск к дальним сродникам из Криушина, а те посоветовали ей идти на Сытный рынок, что на Петроградской стороне, где у забора была негласная биржа домработниц. Когда она со своим чемоданом притащилась на Сытный рынок, то действительно, в дальнем углу, у забора, на таких же зеленых чемоданах сидели молодые деревенские девки из Псковской, Новгородской областей и даже из Белоруссии. Матренка поставила свой чемодан и тоже уселась на него. Мимо проходили и осматривали их хорошо одетые, видимо, состоятельные и хорошо устроенные на советской и партийной работе люди, которым за недостатком времени была необходима домашняя прислуга. Требовали показать паспорт и уводили с собой девушек. Матренка сидела часа три и пока никому не приглянулась. Но вот, наконец, к ней подошла молодая интеллигентная женщина. Она была еврейка и работала докторшей в поликлинике, целыми днями бегая по квартирным вызовам. Жила она с мужем-инженером и дочерью Муськой. Докторша была ревнива и дальновидна, поэтому ей и приглянулась горбушка Мотя, чтобы не искушать мужа молодыми румяными девками. Они быстро порядились, Мотя подхватила свой чемодан, и они с Рахилью Абрамовной поехали на трамвае на Крестовский остров.
Жизнь в еврейской семье вначале представляла для Моти большие трудности. На кухне, где обитала Мотя, царили строгие кошерные законы.
Было устроено много полок, на которых стояла тьма разной посуды, имеющей свое предназначение. Одна полка была для субботней кошерной посуды” другая для мясной посуды, третья для рыбной, четвертая для молочной, и совсем на отшибе — полка для трефной посуды, которая подавалась гостям-гоям, то есть не-евреям. И не дай Бог Моте что-нибудь перепутать. Громы и молнии тогда обрушивались на ее голову. К субботе начинали готовиться с четверга, и все в такой нервной спешке, с визгливыми криками на высоких тонах. Мотю гоняли на базар и по магазинам. Живую курицу на рынок ехала покупать сама Рахиль Абрамовна, а также покупала она свежую щуку. Утром в пятницу приходил старый бородатый дедушка — отец мужа. Он, молитвенно что-то выпевая по-еврейски, ритуально резал курицу, ощипывал ее и вымачивал в соленой воде.
Целый день в пятницу шло приготовление субботнего стола. Традиционно пекли халлу, фаршировали щуку и курицу, накрывали стол белоснежной скатертью, ставили бутылку виноградного вина и бокалы. К вечеру дедушка зажигал менору-семисвечник, садился на корточки и накрывался полосатым талесом, навязывал на руки ремни, а на лоб — коробочку со святыми письменами. Молился он бурно, с плачем и воплями, раскачиваясь и воздевая руки. Мотя пугалась этих воплей и думала, что, наверное, Бог обязательно должен услышать такие крики и плач. Гостей-евреев всегда было много. Они садились за стол в шапках, шляпах и фуражках. За столом много ели, веселились и много смеялись.
А когда кончалась суббота, все бросались к своим пальто, доставали из карманов пачки папирос и жадно закуривали, что-то крича и галдя. Вся квартира заполнялась клубами табачного дыма, и маленькая Муська кашляла и ругалась. Мотя, будучи православной христианкой, не осуждала их, думая: такая уж у них вера. Но перед еврейской пасхой в квартире поднялась страшная суета. Каждый уголок и каждая щель подвергались скрупулезному обыску. Искали какой-то хомец. Испуганная Мотя клялась и божилась, что она не брала
этого хомеца, и даже открыла свои зеленый чемодан. Они же, смеясь, объяснили ей, что перед пасхой ищут и выбрасывают из квартиры все, что связано с дрожжами. После этого Мотя решила, что все они с придурью. В воскресенье ее отпускали, и она, одевшись почище, шла через парк в церковь преподобного Серафима Саровского, что на Серафимовском кладбище. Однажды на исповеди она спросила у батюшки: не грех ли, что она живет и работает у евреев?
— А не обижают они тебя?
— Нет, не обижают.
— Ну что ж, живи себе и работай. Евреи — народ Божий, избранный. От их племени — Божия Матерь, от Которой воплотился Христос. Но перед Богом и Сыном Божиим они страшно согрешили, за что Бог их рассеял по разным странам. Вот и живут они в изгнании, на чужбине, всеми гонимые и презираемые. Их надо жалеть и молиться за их покаяние и обращение.
И Мотя, успокоенная, пошла домой.
Старый дедушка-еврей радовался счастью своего сына и благодарил Бога, что все так благополучно устроилось. Но недолго пришлось ему радоваться. Однажды под утро я был разбужен топотом ног по лестнице, шумом и криками. (Мы жили на одной лестничной площадке.) Я немного приоткрыл дверь и увидел, как люди в форме НКВД за руки тащат вниз полуодетого инженера, а в дверях кричат и плачут докторша и ее дочь Муська. К утру двери их квартиры были опечатаны красной сургучной печатью, а вся семья куда-то исчезла. Моя мать, рано утром отправляясь на работу, увидела на лестничной площадке сидящую на своем зеленом чемодане Мотю, и узнав в чем дело, пригласила ее к нам. Так она стала жить у нас.
По поводу этой еврейской семьи управдом сказал, что инженер — шпион, враг народа, и его, наверное, расстреляют, а жена и дочка тоже помогали ему в шпионском деле. Их сошлют в Сибирь. И я никак не мог поверить, что веселая Муська, которая давала мне прокатиться на велосипеде — шпионка. Старый дедушка-еврей несколько раз приходил к опустевшей квартире, и упершись головой в запечатанную дверь, плакал. У меня сжималось сердце, когда я видел, как дрожали его плечи и содрогалась сутулая старческая спина. Мотя приглашала его к нам что-нибудь покушать, но он не шел, а брал только немного хлеба. Я иногда видел его на улице — он торговал на углу самодельными свистульками и трещотками, а потом сгинул неизвестно куда.
Шел зловещий 1937 год.
С утра до вечера мы, дети, оставались с Мотей наедине. Она готовила обед на керосинке, убирала квартиру, стирала, гладила и всегда была веселая и большая шутница. Ее рассказам о деревенской жизни не было конца.
И через Мотю Христос посеял семена веры в моем детском сердце. Мы с ней жили в одной комнате. Она спала на большом скрипучем сундуке. И я утром и вечером слышал, как она молилась, разговаривая с Богородицей, преподобным Серафимом Саровским, святителем Николой, Ее молитвы: “Царю Небесный”, “Отче Наш”, “Богородице Дево, радуйся”, “Верую” — запомнились мне на всю жи
|
|
|
Переход к форуму:
Текущее время: Вс дек 22 05:48:27 MSK 2024
Общее время, затраченное на создание страницы: 0.02327 секунд
|