Вот поэтичный отрывок из повести Максима Горького "Детство". Мне ОЧЕНЬ нравится!
"Я лежу на широкой кровати, вчетверо окутан тяжёлым одеялом, и слушаю,
как бабушка молится богу, стоя на коленях, прижав одну руку к груди, другою
неторопливо и нечасто крестясь.
На дворе стреляет мороз; зеленоватый лунный свет смотрит сквозь
узорные – во льду – стёкла окна, хорошо осветив доброе носатое лицо и
зажигая тёмные глаза фосфорическим огнём. Шёлковая головка, прикрыв волосы
бабушки, блестит, точно кованая, тёмное платье шевелится, струится с плеч,
расстилаясь по полу.
Кончив молитву, бабушка молча разденется, аккуратно сложит одежду на
сундук в углу и подойдёт к постели, а я притворяюсь, что крепко уснул.
– Ведь врёшь, поди, разбойник, не спишь? – тихонько говорит она. – Не
спишь, мол, голуба душа? Ну-ко, давай одеяло!
Предвкушая дальнейшее, я не могу сдержать улыбки; тогда она рычит:
– А-а, так ты над бабушкой-старухой шутки шутить затеял!
Взяв одеяло за край, она так ловко и сильно дёргает его к себе, что я
подскакиваю в воздухе и, несколько раз перевернувшись, шлёпаюсь в мягкую
перину, а она хохочет:
– Что, редькин сын? Съел комара?
Но иногда она молится очень долго, я действительно засыпаю и уже не
слышу, как она ложится.
Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их
очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо всём, что случилось
в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно,
быстро, а потом густо ворчит:
– Ты, господи, сам знаешь, – всякому хочется, что получше. Михайло-то
старшой, ему бы в городе-то надо остаться, за реку ехать обидно ему, и
место там новое, неиспытанное, что будет – неведомо. А отец – он Якова
больше любит. Али хорошо – неровно-то детей любить? Упрям старик – ты бы,
господи, вразумил его.
Глядя на тёмные иконы большими светящимися глазами, она советует богу
своему:
– Наведи-ко ты, господи, добрый сон на него, чтобы понять ему, как
надобно детей-то делить!
Крестится, кланяется в землю, стукаясь большим лбом о половицу, и,
снова выпрямившись, говорит внушительно:
– Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем
грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живёт. И
вспомяни, господи, Григорья, – глаза-то у него всё хуже. Ослепнет - по миру
пойдет, нехорошо! Всю свою силу он на дедушку истратил, а дедушка разве
поможет... О, господи, господи...
Она долго молчит, покорно опустив голову и руки, точно уснула крепко,
замёрзла.
- Что еще? - вслух вспоминает она, приморщив брови. - Спаси, помилуй
всех православных; меня, дуру окаянную, прости,- ты знаешь: не со зла
грешу, а по глупому разуму.
И, глубоко вздохнув, она говорит ласково, удовлетворенно:
- Все ты, родимый, знаешь, все тебе, батюшка, ведомо.
Мне очень нравился бабушкин бог, такой близкий ей, и я часто просил
ее:
- Расскажи про бога!
Она говорила о нём особенно: очень тихо, странно растягивая слова,
прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет на
простоволосую голову платок и заведет надолго, пока не заснешь:
- Сидит господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня
яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут весь год кругом; нет в раю
ни зимы, ни осени, и цветы николи не вянут, так и цветут неустанно, в
радость угодникам божьим. А около господа ангелы летают во множестве,- как
снег идёт али пчелы роятся,- али бы белые голуби летают с неба на землю да
опять на небо и обо всем богу сказывают про нас, про людей. Тут и твой, и
мой, и дедушкин - каждому ангел дан, господь ко всем равен. Вот твой ангел
господу приносит: "Лексей дедушке язык высунул!" А господь и распорядится:
"Ну, пускай старик посечёт его!" И так всё, про всех, и всем он воздаёт по
делам - кому горем, кому радостью. И так все это хорошо у него, что ангелы
веселятся, плещут крыльями и поют ему бесперечь: "Слава тебе, господи,
слава тебе!" А он, милый, только улыбается им - дескать, ладно уж!
И сама она улыбается, покачивая головою.
- Ты это видела?
- Не видала, а знаю! - отвечает она задумчиво.
Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо
её молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет. Я брал в руки
тяжёлые атласные косы, обертывал ими шею себе и, не двигаясь, чутко слушал
бесконечные, никогда не надоедавшие рассказы.
- Бога видеть человеку не дано - ослепнешь; только святые глядят на
него во весь глаз. А вот ангелов видела я; они показываются, когда душа
чиста. Стояла я в церкви у ранней обедни, а в алтаре и ходят двое, как
туманы, видно сквозь них всё, светлые, светлые, и крылья до полу,
кружевные, кисейные. Ходят они кругом престола и отцу Илье помогают,
старичку: он поднимет ветхие руки, богу молясь, а они локотки его
поддерживают. Он очень старенький был, слепой уж, тыкался обо всё и
поскорости после того успел, скончался. Я тогда, как увидала их,- обмерла
от радости, сердце заныло, слезы катятся,- ох, хорошо было! Ой, Ленька,
голуба душа, хорошо все у бога на небе и на земле, так хорошо...
- А у нас хорошо разве?
Осенив себя крестом, бабушка ответила:
- Слава пресвятой богородице,- все хорошо!
Это меня смущало: трудно было признать, что в доме всё хорошо; мне
казалось, в нем живётся хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери в комнату
дяди Михаила, я видел, как тетка Наталья, вся в белом, прижав руки ко
груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно:
- Господи, прибери меня, уведи меня...
Молитва ее была мне понятна, и я понимал Григория, когда он ворчал:
- Ослепну, по миру пойду, и то лучше будет...
Мне хотелось, чтобы он ослеп скорее, - я попросился бы в поводыри к
нему, и ходили бы мы по миру вместе. Я уже говорил ему об этом; мастер,
усмехаясь в бороду, ответил:
- Вот и ладно, и пойдём! А я буду оглашать в городе: это вот Василья
Каширина, цехового старшины, внук, от дочери! Занятно будет...
Не однажды я видел под пустыми глазами тетки Натальи синие опухоли, на
жёлтом лице её - вспухшие губы. Я спрашивал бабушку:
- Дядя бьет ее?
Вздыхая, она отвечала:
- Бьет тихонько, анафема проклятый? Дедушка не велит бить её, так он
по ночам. Злой он, а она - кисель...
И рассказывает, воодушевляясь:
- Все-таки теперь уж не бьют так, как бивали! Ну, в зубы ударит, в
ухо, за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня
дедушка однова бил на первый день Пасхи от обедни до вечера. Побьёт -
устанет, а отдохнув - опять. И вожжами н всяко.
- За что?
- Не помню уж. А вдругорядь он меня избил до полусмерти да пятеро
суток есть не давал,- еле выжила тогда. А то еще...
Это удивляло меня до онемения: бабушка была вдвое крупнее деда, и не
верилось, что он может одолеть её.
- Разве он сильнее тебя?
- Не сильнее, а старше! Кроме того - муж! 3а меня с него бог спросит,
а мне заказано терпеть...
Интересно и приятно было видеть, как она оттирала пыль с икон, чистила
ризы; иконы были богатые, в жемчугах, серебре и цветных каменьях по
венчикам; она брала ловкими руками икону, улыбаясь смотрела на неё и
говорила умиленно:
- Эко милое личико!..
Перекрестясь, целовала.
- Запылилася, окоптела,- ах ты, мать всепомощная, радость неизбывная!
Гляди, Леня, голуба душа, письмо какое тонкое, фигурки-то махонькие, а
всякая отдельно стоит. Зовется это Двенадцать праздников, в середине же
божия матерь Феодоровская, предобрая. А это вот - Не рыдай мене, мати,
зряще во гробе...
Иногда мне казалось, что она так же задушевно и серьезно играет в
иконы, как пришибленная сестра Катерина - в куклы.
Она нередко видала чертей, во множестве и в одиночку.
- Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная,
молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит чёрный, нагнул
рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает
да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: "Да воскреснет
бог и расточатся врази его", - говорю. Тут он взвизгнул тихонько и
соскользнул кувырком с крыши-то во двор,- расточился! Должно, скоромное
варили Рудольфы в этот день, он и нюхал, радуясь...
Я смеюсь, представляя, как черт летит кувырком с крыши, и она тоже
смеётся, говоря:
- Очень они любят озорство, совсем как малые дети! Вот однажды стирала
я в бане, и дошло время до полуночи; вдруг дверца каменки как отскочит! И
посыпались оттуда они, мал мала меньше, красненькие, зелёные, черные, как
тараканы. Я - к двери,- нет ходу; увязла средь бесов, всю баню забили они,
повернуться нельзя, под ноги лезут, дёргают, сжали так, что и окститься не
могу! Мохнатенькие, мягкие, горячие, вроде котят, только на задних лапах
все; кружатся, озоруют, зубёнки мышиные скалят, глазишки-то зелёные, рога
чуть пробились, шишечками торчат, хвостики поросячьи - ох ты, батюшки!
Лишилась памяти ведь! А как воротилась в себя - свеча еле горит, корыто
простыло, стиранное на пол брошено. Ах вы, думаю, раздуй вас горой!
Закрыв глаза, я вижу, как из жерла каменки, с её серых булыжников
густым потоком лъются мохнатые, пёстрые твари, наполняют маленькую баню,
дуют на свечу, высовывают озорниковато розовые языки. Это тоже смешно, но и
жутко. Бабушка, качая головою, молчит минуту и вдруг снова точно вспыхнет
вся.
- А то, проклятых, видела я; это тоже ночью, зимой, вьюга была. Иду я
через Дюков овраг, где, помнишь, сказывала, отца-то твоего Яков да Михайло
в проруби в пруде хотели утопить? Ну, вот, иду; только скувырнулась по
тропе вниз, на дно, ка-ак засвистит, загикает по оврагу! Гляжу, а на меня
тройка вороных мчится, и дородный такой чёрт в красном колпаке колом
торчит, правит ими, на облучок встал, руки вытянул, держит вожжи из кованых
цепей. А по оврагу езды не было, и летит тройка прямо в пруд, снежным
облаком прикрыта. И сидят в санях тоже всё черти; свистят, кричат,
колпаками машут, - да эдак-то семь троек проскакало, как пожарные, и все
кони вороной масти, и все они - люди, проклятые отцами-матерьми; такие люди
чертям на потеху идут, а те на них ездят, гоняют их по ночам в свои
праздники разные. Это я, должно, свадьбу бесовскую видела...
Не верить бабушке нельзя - она говорит так просто, убедительно.
Но особенно хорошо сказывала она стихи о том, как богородица ходила по
мука земным, как она увещевала разбойницу "князь-барыню" Енгалычеву не
бить, не грабить русских людей; стихи про Алексея божия человека, про
Ивана-воина; сказки о премудрой Василисе, о Попе-козле и божьем крестнике;
страшные были о Марфе Посаднице, о Бабе Усте, атамане разбойников, о Марии,
грешнице египетской, о печалях матери разбойника; сказок, былей и стихов
она знала бесчисленно много."
|